Перейти к содержимому

ОДИНОКИЙ ПАРТИЗАНСКИЙ СНАЙПЕР ЗАЩИЩАЕТ ЗАРЫТЫЕ В СНЕГ ЗАПАСЫ КРАСНОЙ АРМИИ ОТ СЕКРЕТНОЙ РАЗВЕДКИ

Архивы СМЕРШ и НКВД

ОДИНОКИЙ ПАРТИЗАНСКИЙ СНАЙПЕР ЗАЩИЩАЕТ ЗАРЫТЫЕ В СНЕГ ЗАПАСЫ КРАСНОЙ АРМИИ ОТ СЕКРЕТНОЙ РАЗВЕДКИ

1 898 просмотров · 5 дней назад
Архивы СМЕРШ и НКВД
602 подписчика
1 898 просмотров · 5 дней назад
Затвор примёрз к варежке, а я не смел дохнуть паром. Стоило выпустить облачко изо рта — и над кочкой поднимется белый столбик, а на тридцатиградусном морозе его видно за версту. Я лежал, вжавшись грудью в промёрзший ольховый лапник, и дышал в воротник, в сырое сукно шинели, медленно, через раз. Внизу, под мёрзлым торфом, в яме в рост глубиной, спал весь запас батальона. Мука в мешках, обёрнутых плащ-палатками. Тол в ящиках. Патроны. Всё, что осталось от разбитого обоза, всё, чем батальон будет жить и драться следующий месяц. Я сторожил эту яму седьмые сутки один. И немцы шли по опушке не наугад. Я лежал и считал их тени на синем насте. Закат мазнул по снегу длинными полосами, и каждая фигура тянула за собой синюю кляксу шагов на десять. Одна. Две. Пятая, шестая. Седьмая. Семь. Они шли цепью, но не той цепью, какой идёт прочёсывание. Прочёсывают широко, разбросав людей по фронту, чтобы никто не проскользнул. Эти держались кучно, ровно, шли в одну точку. В мою точку. Будто кто-то сел за стол, разложил карту моего болота и обвёл эту кочку карандашом. Головной вдруг встал. Поднял руку — короткий взмах, и вся цепь замерла, как вкопанная. Я вжался в лапник так, что хвоя вошла в скулу. Он снял с шеи что-то тёмное, поднёс к лицу. Бинокль. Стёкла поймали последний луч заката и коротко, зло блеснули — прямо в мою сторону. Сердце ударило раз, гулко, и я его придавил, как придавливают дыхание перед спуском. Не моргать. Снег на кочке ровный, я под лапником — серый бугор, каких на болоте сотня. Смотри, смотри. Стёкла погуляли по кромке, по вершинам сосен, по моей кочке — и пошли дальше. Он опустил бинокль, махнул рукой. Цепь двинулась. Пронесло. Кто-то из наших продал место. Мысль эта грызла меня третий час, и я гнал её, потому что от неё делалось муторнее, чем от мороза. Своих было мало, кто знал про схрон. Комбат. Двое из хозвзвода, что зарывали. Связной. И я. Про батальонный запас на болоте не кричат по деревням. Я смотрел, как немцы идут, и мерил расстояние по-стариковски, по вершинам сосен. От той двойной сосны с обломанной макушкой до их головного — шагов четыреста. От сушины на краю мохового поля — двести пятьдесят. Дистанцию я привык брать глазом, без всякой оптики, ещё до войны, когда бил лося под Великими Луками и знал: промахнёшься на глаз — уйдёт зверь в чащу, ищи потом кровь по снегу. Головной снова обернулся, бросил что-то вполголоса — двое отделились от цепи и ушли вправо, к плешивому взгорку над моховиной. Не побежали, не заспешили — пошли ровным, ходким шагом человека, который делал это сто раз. Взобрались, постояли, оглядели болото сверху и вернулись к своим. Разведка. Всё по науке: осмотреться, прежде чем лезть. Не мужики с вилами шли по мою душу. Шли солдаты, и старший у них знал ремесло. Они втянулись в редколесье и пропали. Опушка снова стала пустой и гладкой, только синие тени длинных сосен лежали на снегу, и ни один из них не был человеком. Но направление я запомнил. Оно упиралось в закраину болота, где под настом чернела торфяная топь, где стоял мой схрон. Я осторожно попробовал шевельнуть пальцами в варежке. Пальцы не гнулись. Затвор Мосина, отполированный до зеркала, взялся тонким слоем инея, и шерсть примёрзла к металлу — не отодрать, только рывком, с треском, с клоком овчины. На таком морозе железо жрёт живое тепло жадно, как собака кость. Я знал эту беду ещё с зимней охоты. Тогда она стоила упущенной белки. Теперь могла стоить головы. Солнце село за лес, и мороз тут же прибавил. Наст, размякший было под дневным светом, начал схватываться коркой, и теперь каждый шаг по нему хрустел, как по битому стеклу. Тишина стояла такая, что я слышал, как потрескивает от стужи кора на ольхе над головой. Немцы вернутся. Не сегодня в ночь, так к рассвету. Наугад по такому морозу в чужой лес не полезут — заночуют, дождутся света. А на свету пойдут добивать. Я лежал и не двигался. Ждать я умел. Снизу, от ольхового подлеска, где кончалась моя тропа, донёсся слабый скрип. Раз, другой. Так скрипят лыжи по крепкому насту, когда человек идёт нехотя, вразвалку, приберегая силы. Я знал этот скрип. Это шёл свой. Гланба вынырнул из подлеска, согнувшись в три погибели, будто нёс на горбу мешок с камнями. На нём телогрейка не по росту, рукава подвёрнуты, шапка сползла на брови. Он воткнул палки в снег, оглянулся, как заяц, и полез ко мне на кочку, загребая коленями. — Тихо, — сказал я, не поворачивая головы. — Дядя Заха-ар, — прошепелявил он, глотая звуки. Букву «эр» он не выговаривал сроду, а «эс» и «ша» у него сливались в мокрый шип. — Я хлеба принёс. Мёрзлый только, застыл дорогой, зубами не возьмёшь.